Идея «Памятника последнему произведению», приуроченного к столетию со дня смерти писателя, восхитила меня
Писатель дворянского класса
Граф Лев Николаич Толстой
Не кушал ни рыбы, ни мяса,
Ходил по аллеям босой.
Жена его Софья Андреевна,
Обратно, любила поесть.
Она не ходила босая,
Спасая дворянскую честь...
И т.д., до бесконечности.
И это еще до того как мы стали его проходить на уроках литературы, где он нам особенно надоел уже не только бородатыми портретами, но с помощью Горького и Ленина: «Эдакий человечище!» и «…как зеркало русской революции».
А ведь не было еще и слов-то таких, как «диссидентство» или «имидж», а мы уже, не сговариваясь, не воспринимали ничего, что пованивало идеологией или пропагандой. И я не уверен, что теперь столько же свободы.
С этого начинается мой Толстой, и слава богу, что я писал в школе сочинения на тему «Наташа и Андрей» или «Наполеон или Кутузов», ни разу не раскрывая неподъемную книгу. Это был ИХ Толстой. Я лишь завидовал своему дядюшке, который с наслаждением перечитывал СВОЕГО Толстого, только что отвоевав СВОЮ войну.
Да и мне пришлось для начала окончить школу, пройти стройбат и угодить в шахтеры, чтобы на Кольском полуострове, от первой до последней буквы, добыть для себя золото войны и мира. Преодолеть этот текст было не легче работы в забое, но какой же это был восторг для тайком уже пописывающего автора!
Прошло уже полвека, а я все еще надеюсь успеть перечитать эту книгу.
Невозможно постичь, что нам нравится и за что. Особенно в литературе. У одних прекрасна краткость, у других — наоборот. Т.е. мы не понимаем. Это — вера. Мы пытаемся объяснить ее себе, как оправдаться. Слов получается все больше, т.е. мы от нее (веры) удаляемся.
Вера — это точка. Точка, из которой мы вышли, а потом все хотим в нее вернуться, навсегда запомнив, что она таки была и есть. Бог не требует доказательств, а мы все их ищем, а не Его.
Толстого попросили сформулировать смысл романа в двух словах. Я бы на его месте ответил, что он и так в двух словах, если «и» не считать. Он же, если я правильно помню, ответил: «Если бы я мог короче, то и написал бы короче, а мне потребовалось столько, чтобы сказать всё как можно короче».
Примечательно это ВСЁ. Эпос как раз и рассказывал всё, в еще дописьменном виде. Книга — гениальное обретение цивилизации, но именно она погубила эпос, разбив его на кирпичики историй, сюжетов (книжек), из которых эпос можно сложить лишь в библиотеку, погребая в себе явленный нам цельным мир. Ужас! Однако пафос Библии, одной книги как всего и единого целого, сохранился как подсознательная литературная амбиция. Но всюду это уже как бы с пародийным оттенком, не говоря о «Гаргантюа» и «Дон Кихоте», даже у серьезнейшего Данте это «комедия». <…>
Сколько же может быть идеала и нормы в одном человеке? Представьте себе такого преувеличенного не в возможностях гения, а в возможностях нормы человека — получите Толстого. А каково было ему самому?!
Великое недоумение человека перед Богом, верующего — перед церковью, гражданина — перед обществом, писателя — перед литературой сопровождало его всю жизнь. Так что это не Толстой противоречив, а наши суждения о нем, никак его нормы не достигающие. Не по силам, не наша это мера. Нам остается, как в том замечательном рассказике Куприна, перепутать анафему с аллилуйей.
Подайте, подайте ж, граждане,
Я сын незаконный его.
P.S.
Набоков проиллюстрировал это для витаминных американских студентов наглядно. Войдя в аудиторию, чтобы объяснить им, что такое русская литература, он распорядился поплотнее задернуть шторы. «Темно? — спросил он и, получив подтверждение, попросил включить один софит. — Стало светло? — спросил он. — Это — Пушкин. Теперь включите второй. Светлее? Это — Чехов. Теперь раздерните шторы. В аудиторию ворвался солнечный свет. Это — Толстой!»
(Думаю, что для Набокова, хотя и модерниста, еще не существовали слова happening или performance в современном значении.)
P.Р.S.
Моя замечательная переводчица на немецкий Розмари Титце, корпя над повторным переводом «Анны Карениной», изучая в связи с этим все вокруг, посетила и Ясную Поляну. Она мне сообщила, что там есть беседка, в которой часто сиживал маленький Толстой. Беседка возвышалась над трактом, по которому мог проезжать Пушкин. Во всяком случае, Левушка однажды обратил внимание на одного чем-то выделявшегося курчавого пассажира. Предположение, достойное мифа.
Тут припомнилось мне и собственное посещение Ясной Поляны. Правнук Толстого Владимир Ильич тогда только начинал скрытую реиституцию имения в должности директора. Гены заработали, и дело пошло. Были затеяны и первые Яснополянские чтения, приуроченные к дню рождения Льва Николаевича. Не зная, что удастся сказать, я прихватил с собою замечательную книгу. Не знаю, как это мне в свое время свезло купить ее походя, на развале, за студенческую копейку. Это был том неопубликованных произведений Толстого, выпущенный сразу после его смерти. Он был объема и цвета будущего тома из 90-томника.
Но что меня и тогда поразило, а тем более поразило в автобусе, везшем наших писателей на поклон к классику, сколько же оказалось там всего неопубликованного! Тут и национализированный МХАТом «Живой труп», и любимое детище самого Льва Николаевича «Хаджи-Мурат», и ряд небольших произведений (рассказ «Алешка-Горшок», который Александр Блок назвал лучшим рассказом русской литературы, — по-видимому, он читал то же издание), и опубликованное разве что за границей, примечательнейшее эссе «О патриотизме»... в общем, много всего оказалось и после смерти, как и самого Толстого — много.
Волшебные сентябрьские деньки! Толстых съехалось со всего света. Писатели подозрительно косились на них, непредставленные. Их родной мужик в посконной рубахе, с нечесаной бородой, босой, с косой в руках, казался не имеющим никакого отношения к западным родственникам.
Как-то все-таки подзабылось за советское время, что он еще и граф, между прочим, и что не все бы тут при нем по его усадьбе шастали.
Наконец все чинно расселись, рассуждая о величии и значении простого русского графа. Основной мотив сохранялся: близость к простому и русскому народу. Мне нечего тут было добавить, и так само сложилось, что слово мне было предоставлено в последнюю очередь. Я не знал — что, но в руках у меня был спасительный посмертный том, и я заявил, что пора бы предоставить слово самому Льву Николаевичу, и зачитал его соображения о патриотизме как о «последнем прибежище негодяев». Фо па.
В Ясной Поляне меня занимало что-то свое.
Например, я понимал, зачем в огромном доме граф работал в самой неудобной подвальной комнатке за самым крошечным столиком.
Или, например, зачем валялась в траве на боку пудовая гиря, с которой Лев Николаевич баловался до старости. Как же он над собой работал! Как над текстом.
На поле, между Ясной Поляной и следующим толстовским имением Пирогово, баловались молодежные дружины из Тулы, любители старинных битв: сражались на своих картонных мечах, целились в кочан капусты из лука. Я не попал по мишени и пошел одиноко пешочком, насколько удавалось, вдаль. Тут внезапное воспоминание привиделось мне в густой траве: будто так начинался не перечитанный мною «Хаджи-Мурат». Сломанный репейник, все еще продолжавший жить!
Нет, недаром был он так прижимист с публикацией «Хаджи-Мурата»! Будто ему еще и еще раз необходимо было что-то в нем улучшить. Это уже когда он привык к упрекам, что перестал быть художником и слишком увлекается поучениями и проповедью, Лев Николаевич занял тут вполне пушкинскую позицию:
…Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости…
«Детская резвость» новой толпы уже мало волновала великого старца, и он свысока не захотел переубеждать ее. «Хаджи-Мурат» слишком нравился ему, и он охранял его как доказательство художнической состоятельности.
Идея «Памятника последнему произведению», приуроченного к столетию со дня смерти Льва Толстого, восхитила меня: редкое в мировой литературе описание прихода замысла прежде самого текста – еще одно подтверждение уже «постмодернизма» Л.Н. Толстого. Исподволь я расспросил правнука, можно ли установить место, где Льва Николаевича посетил замысел «Хаджи-Мурата», ведь оно с такой выпуклостью описано на первых страницах повести.
Владимир Ильич согласился со мною.
Памятник, в моем представлении, должен был бы представлять стоящий на стеле кованый сломанный репейник, эскиз которого так точно выписан Толстым (см. цитату). К этому можно было бы приурочить факсимильное издание посмертного тома 1911 года.
«Летят за днями дни»… и вот уже только полгода осталось на исполнение замысла.
Хотя бы раз в жизни успеть что-либо вовремя!
Цитата
Л.Н. Толстой, «Хаджи-Мурат»:
«…Куст «татарина» состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся, и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братии кругом его.
«Экая энергия! — подумал я. — Все победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот все не сдается».
И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая.
Это было в конце 1851 года. В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирной аул Махкет».
(Страница цитируется на одной из граней стелы. На другой может быть посвящение «Последнему произведению», к столетию ухода Л.Н. Толстого.)